четверг, 10 марта 2016 г.

Обделенные языки или сингулярности именованные и пере-именованные

Второй фрагмент из книги Dispossession: The Performative in the Political. Athena Athanasiou and Judith Butler. 2013
(Первый - публикация 11 главы "Прекарность и политика перформатива" - здесь)
Ниже - глава 12 "Dispossessed languages, or singularities named and renamed"

AA (Athena Athanasiou): В предыдущей главе мы рассматривали перспективу разрушительной перформативности – т.е. открытую возможность действия перформатива внутри, вне и против режима ретроактивного повторения и экспроприации обусловленных им ограничений и травм. Понимаемая таким образом перформативная политика в сопряжении с политикой прекарности, неразрывно связанная с собственной прекарностью, остаётся открытой и не конфигурируемой заранее, упорной и неограниченно чувствительной к прекарным силам событийности. Такая не-пред-оформленность, с её обещаниями и опасностями, увлекает нас к возможности сопротивления онтологическим основаниям и включения в работу негативности. Однако, такая теоретизация также затрагивает детализацию способов, которыми работа негативности должна обращаться (кто-то сказал бы – «пребывать в») с востребованной возможностью аффирмативного утверждения.

Именно так появляется вопрос о невысказываемости и нечленораздельности, когда перформатив преодолевает заданную матрицу возможного говорения и слышимости – т.е. того, может быть сказано и услышано. Поскольку жестокость гнёта в современном мире предполагает замысловатые и свирепые формы, возникают явные дилеммы именования и бытия-поименованным, как и слышимости и бытия-услышанным. Если наличному языку не удаётся улавливать жестокости, мы вынуждены изобретать новые идиомы «говорения», «слуха», теоретизации и действия. Но до каких пределов технологии репрезентации производят синоптические тотальности «инаковости» и моральных сгущений обиды? Гаятри Спивак и другие феминисты и постколониальные мыслители подталкивают нас, к примеру, туда, где злостные притеснения и лишенность не слышимы в гегемонных дискурсах.

Мне кажется, что такие лексические и репрезентационные превратности – включая сверх-репрезентацию и безымянность – формируют интегральную часть такой констелляции, которую Адриана Кавареро называет «хорроризм», чтобы обозначить имеющий место феномен политического насилия, деградации и страданий. Насилие «хорроризма» действует производя зоны как сверх-репрезентации так и безымянности. Мы можем здесь рассмотреть апоретическую силу невыразимости в языке: с одной стороны невысказываемое означивает эффект власти в форме нормативного редукционизма исключенного другого к статусу умолчания об унижении и виктимности; с другой -  оно предполагает непредвиденное событие разрыва в матрице высказываемости и воображаемости. Что здесь происходит с языком репрезентации, когда он сталкивается с вызовом для выражения изломанной человеческой вещественности в теле текста? Что происходит с языком репрезентации, когда он встречается с промаркированной телесностью – одновременно слишком репрезентированной и радикально нерепрезентируемой – в современных режимах «хорроризма»?

Каким образом невыразимость организует именуемое? Мне представляется, что наша важнейшая задача может повлечь за собой выявление проблематики артикуляции между тем, что не может быть сказано и тем, что должно говориться, артикуляции, безупречность которой не гарантирована.

Вопрос может быть и таким – как критически подходить к насилию при полагании человека неговорящим без пере-установки нормативного режима высказываемости в форме простого именования, бюрократической таксономии или формального узнавания. Акт обращения и ответа, опосредованный, как это бывает, некорректируемыми и  неисчислимыми перформативными силами языка, превосходит формальные структуры простого именования, захватывания, обозначения или даже запоминания и свидетельствования. Пожалуй, это касается придумывания и поддержания необходимой возможности смещения или нарушения такого ограничения, даже если не может стоять вопрос полного преодоления и даже если (или потому что?) язык нас подводит.

В контексте пролиферации современных форм травмируемости, мы призваны, политически и интеллектуально, поименовать такие случаи и вступить с ними в борьбу. Самое важное – мы призваны почувствовать сингулярность (которая всегда, несомненно,  множественна, как показал Жан-Люк Нанси) тех, кто политически редуцирован к малозначимой человеческой материи, или отбросам человеческого. Например, в США - это масштаб происходящего в Абу-Грэйб, где пытка и зрелище совпали в жестоких фотокадрах гротескного унижения, сингулярность лиц заключенных намеренно вычищалась – сводилась к одностороннему показу нераспознаваемого анонимного человеческого содержания. Истирание сингулярности или де-персонализация – существенный аспект биополитики, подобно тому, как индивидуация – в форме выделенной жизни (биос) и способности к индивидуации и приватности – является важнейшим аспектом биополитического (само-) управления.

JB (Judith Butler): Конечно так. Но возможно есть различие между знанием имени и лица каждого загубленного человека и пониманием чего-то об условиях обретения сингулярности в пределах данного поля умопостигаемости. Последнее – это вопрос нормативных предпосылок для работы скорби. Возможно, мы возвращаемся к головоломке структуры и частности.

AA: Да, наше внимание теперь должно смещаться, снова и снова, к поиску способов «именования» нормативных пред-условий достижения сингулярности внутри установленных режимов доминирования. И, тем не менее, сингулярность притягивает сообщество, будь это даже «сообщество тех, кто не имеет сообщества». Как говорит Деррида в Политиках дружбы, сингулярность включает в себя от-деленность, которая может действовать как приглашение в (политическое) сообщество – «сообщество социального распада [déliaison]». Но как возможна принадлежность, если оставаться безымянным или неименуемым?

Поэтому позвольте вернуться к сложности именования. Удивительно, что перед лицом разрастания форм, имён, ситуаций или социальных онтологий лишенности (беженцев, иммигрантов, изгнанников, экспатов, лиц LGBTQ) мы предпринимаем возвращение к политике идентичности, и как раз через перформативные формы именования. Определенно «идентичность» тесно связана с травмой в смысле производства воплощенных субъектов изнутри нормализующих и травмирующих ограничений дискурса и власти. Культурно особенные силы идентификации и субъективации неразрывно связаны со способами нашего подхода к воображению и узнаванию витальной жизни и оплакиваемой смерти в согласии с наличными предпосылками умопостигаемости. Но, как мы уже говорили, фабрикация идентичностей вокруг травмы это скользкий путь; политика идентичности, базируемая на  формуле травмы, приводит к закреплению структур доминирования, которые рану причиняют.

Т.о., вызов состоит в том, как выдвинуть требование витальной жизни не задействуя воплощенного субъекта задаром в качестве стартовой точки для политики. Сам вопрос «Чья жизнь (и смерть) имеет значение?» снимает онтологические допущения, направленные на рассредоточение, ограничение или выхолащивание возможностей жизни при определении концептуального, эпистемологического и политического масштаба человеческого. При обсуждении отношений между уязвимостью и политикой вы привлекли внимание к способам, которыми социальные нормы определяют какой тип человечности может стать возможен, какие формы жизни становятся привлекательны или огорчительны. Некоторые критики сделали оговорку, что такой жест, изгоняющий гуманизм к своим пределам, если представлять его как дегуманизирующий эффект власти, способен активировать риск внедрения новой онтологии гуманизма. Как вопрошание к онтологии человеческой субъективности – т.е. умопостигаемости норм, которые учреждают нас как человека – может избежать сползания к другим формам нормальности, другим актам нормализации?

Какие типы политической бдительности сделали бы такое избегание необходимым? В вашем представлении глобальный архив лишенности как бы становится основанием не для новой политики идентичности, а скорее для возможности формирования основы связанности или сообщества. Такое сообщество будет центрироваться на учете уязвимости других и восстановлении коллективной ответственности за жизнь друг-друга. Пожалуй, ставка здесь делается на смещение от (уязвленного) нарциссизма автономной и суверенной само-идентичности, которая находится в сердцевине индивидуалистической онтологии модерна, к этике и политике пост-идентичностных субъективностей, которым поручается и на которые возлагается открытость, заброшенность, прекарность и уязвимость других.

Как «мы» тогда можем видеть способы ответа и солидарности, которые не материализуют «обездоленных» и т.о. не повторяют истирание их сингулярности (разрушение «уникальности» человеческих существ, как об этом говорила Ханна Арендт), но напротив – учитывают разделенность, действующую как приглашение в (политическое) сообщество? Разве не претерпевает реконфигурацию сама «онтология», когда мы боремся против онтологической обездоленности? Однако позвольте выдвинуть возражение: если именование создаёт риск травмирования, то и воздержание от именования не обеспечивает иммунитетом от такой опасности. Разве избегание уместного именования (другой, лишенный, отнесенные к прекариям) не производит соответствующий режим не-именования – со всеми его подтекстами идеализации, экзотизации, романтизации и дискурсивного благочестия – и т.о. повторяет суверенную логику умалчивания? Как известно из определений идентичности, это и является как раз трудностью с именами: они всегда тревожат и, тем не менее, они нужны. Мы действуем их посредством даже не обращая на них внимания, а порой – вопреки им.

Говоря это, я хочу утверждать, что если лишенность должна быть поименована и стать объектом теории, то именно посредством именования и теоретизации мы выйдем как за пределы абстрактной универсальности инаковости, так и  овеществления, лежащего в основании конкретных воплощений этой инаковости.

JB: Вы направляете наше внимание к проблематичности смысла именования. Нет сомнений, что акт именования может быть формой апроприации, и мы видим это, например, в Библии, когда Бог простирает своё господство как раз посредством именования всего что видит (можно сказать, что именуемое впервые становится видимым). Потому именование может стоять на службе суверенной формы преформатива. Для нас вопрос состоит в том, какую форму может и принимает именование, когда оно стремится отменить суверенный статус того, кто именует? Тогда одним из направлений вопрошания станет серьезное восприятие того факта, что тот кто именует всегда уже поименован.

Иными словами, кто бы ни использовал язык для именования, он уже интерпеллирован языком, даже задействован языком прежде всякого осмысленного применения языка. Это задаёт общую ситуацию имени, которое предваряет и превосходит всякий частный случай именования, включая само-именование. Конечно, само-именование важно, и мы это видим, например, когда трансгендерные лица ведут борьбу за то, как себя называть, как изменять имя, как заявлять о том, что другие используют нужное им имя. В таких случаях можно видеть как проблема желания обволакивает проблему именования. Возможно, так обстоит со «Стреллой»? Если я верно понимаю, её имя значит «звезда», восходящее к онейрической (от гр. oneiros сновидение) традиции греческих религий? При обращении к ней - «звездный мир», имя, видимо оглашает её светоносный статус в мире? Окончание «-елла» придаёт феминный оттенок, но также указывает на что-то сверхъестественное, снижающее роль гендера.

Т.о. то, что открывается здесь, вам и мне, как возможное напряжение между частным и универсальным, по сути можно продумывать в свете общей политики именования. Если мы всегда поименованы другими, то имя означает определенную лишенность с самого начала. Если мы пытаемся наименовать себя, то это опять внутри языка, которого мы не создавали. И если мы просим называть нас другим именем, мы в каком-то смысле зависим от тех, кого просим согласиться с нашим требованием. Это представляется мне как сверх-детерминация социального в ситуации имени. Потому, какую бы партикулярность мы ни хотели придать имени, оно нас превосходит и опровергает. В одно и то же время, его универсальность является условием нашей особенности, инстанцией его сингулярного обновления и инновации, а порой – моментом поэзиса: «Стрелла!»


AA: Действительно, «Стрелла» это гибрид, вымышленное имя, объединяющее «звездность» - “stella”(лат) – и безрассудство - “trela” (греч). Стрелла сочиняет новое имя для именования себя, используя язык, которого не создавала. Она ре-аппроприирует насилие социального раз-воплощения, от которого страдает будучи трансгендером, применяя стратегию само-именования, вовлекая иные эфемерности (возможно, более узнаваемые в их жутковатой чуждости) и другие способы превосхождения себя. Именование подразумевает перформатив, с необходимостью вплетаемый в ткань присваивания, которая его авторизует, и в это же время оно сохраняет способность обнажать и превосходить свои предписанные границы. Фактически, перформативный жест пере-именования является центральным в фильме. В сцене, где стареющая королева, подобная фигуре матриархата, предостерегает Стреллу, что нельзя нарушать древние табу без риска провалиться в хюбрис, взывает к именам Софокла и Еврипида, феминно их искажая. Итак - да, именование это не только место травмы, но также в потенциале - стратегия субверсивного мимесиса. В ситуации имени трагедию произволом не устранить, но она вполне может обрести иное воплощение.

Комментариев нет:

Отправить комментарий